Внутри сидел серенький улыбающийся выходец из народа, который, как сфинкс, задал мне три вопроса: кто написал картину "Три богатыря", номер моего комсомольского билета и когда умер Сеченов. Сеченов выскочил из моего рта раньше, чем я успела подумать; номер комсомольского билета евреи учили, потому что ходили слухи, что спрашивают (как и народности Гватемалы, о которых одна моя знакомая, выпучив глаза, ляпнула "негры"), а про три богатыря я знала просто так. На что сфинкс, все так же рабоче-крестьянски улыбаясь, сказал, что мест нет - и отказался спрашивать дальше.

Меня это почему-то крайне поразило. Все так же нелогично я легла на диван и принялась поливать его дермантинную обивку своими слезами. Но когда сроки собеседований стали кончаться, я вскочила и с присущей евреям живучестью побежала туда, где еще было место - на доменный процесс, в сталеварейный институт. Свет не видел такого отсталого доменщика в таком художественном пальто; но когда у них начался шамотный кирпич, я почувствовала, что умираю. Я не могла вынести буквально ни одного слова про шамотный кирпич, и собрав остатки сил, сбежала от них в железнодорожный, на электровозы и трехфазный. Это тоже были серные муки, осложненные моей полной неспособностью понять, что такое трехфазный ток: раз в учебнике про электричество было сказано "если взять стеклянную палочку и потереть ее о шелк...", то я никак не могла сообразить, сколько палочек надо взять и обо что тереть, чтобы получить трехфазный.

Сие серное бытие определило мое фосфорное сознание таким образом, что в нем зашевелились проклятые вопросы: что это за режим, которому я нужна в железнодорожниках и не нужна в биологах? Откуда этот социализм берется на нашу голову? Меня волновала не партия, а народ, так сказать, по отношению к которому я испытывала смутный пиетет, как Васисуалий Лоханкин с его сермяжной и посконной правдой. Не умея выразить этого чувства словами, я никогда не знала, что делать с зимними пьяными - то ли звать милицию, чтобы они не замерзли, то ли спасти от вытрезвителя и оставить лежать на снегу. Одного я подняла вертикально, и, прислонив к стеночке, держала до тех пор, пока он не начал поливать евреев - и когда он дошел до Гитлера, я его отпустила. Я видела, что у этого социализма антисемитское и хулиганское лицо, и к тому же победившее, что очень плохо - но не могла понять, чьи черты я вижу.

Скоро я нашла других вопрошающих братьев-железнодорожников, и мы начали разбираться вместе - читая для этого почему-то тех же классиков марксизма-ленинизма и желтого, потрепанного Каутского, хранившегося в подполье, в дачном нужнике. За Каутского сажали - хотя чем он отличается от Владимира Ильича, сейчас не скажу - но в Университете пачками летели из-за этого Каутского, а нас спасало только то, что мы были в стороне от столбовой дороги студенческих посадок и не обзавелись провокатором. Конец тем не менее был неминуемый: мы были агнцы невинные, и всего лишь читали оболванивающую литературу более раннего периода, вроде как впадали в староверскую ересь с двумя перстами - но в стране, где за чтение сажают, за коллективное сажают тем более. Мы готовились к посадке и репетировали разговоры со следователями - и через несколько лет такой жизни я от страха была, как выжатый лимон, ничего ни в чем не соображала и не хотела соображать: лагерь стоял в конце каждой тропки. Я только выучила английский, который успокаивал мне нервы. Меня гораздо больше беспокоило, что у меня нет лагерной профессии, которую я нелогично боялась приобрести, чем забытая биология, казавшаяся детским сном. В социализме я так и не разобралась, но его практическая форма приобрела для меня мертвенное лицо убийцы, с которым разбираться нечего, а надо драпать при первой возможности. Такой возможности не предвиделось - и я с тоской смотрела, как его здоровенные руки подбираются к моему горлу. Потом я вдруг осознала, что мы уже разъехались по разным городам и еще не сидим - ив меня впервые за эти годы поступил кислород.

Отныне главной моей заботой стала моя голова: от Каутского, шамота и трехфазного она вышла консистенции мореного дуба и образовывала с советской властью единый конгломерат. С такой головой нельзя было предъявлять к социализму никаких претензий. Я уже кончала институт с дипломом инженера-электрика и скоро меня распределяли на подстанцию, где я должна была сидеть, как сардина в банке. Я ходила мрачная в своем замызганном пальто, которое оттрубило первый семилетний срок и наряду с уважением к качеству английского сукноваляния поселило во мне устойчивый комплекс неполноценности. В нашей коммунальной квартире на Козихинском, недалеко от знаменитых Патриарших, где являлся булгаковский Воланд, осатаневшая соседка-шизофреничка бегала с топором и рубила им дверь, когда я пробовала играть на пианино. Денег не было совершенно - хотя я достала рефераты по биологии и подрабатывала. Биологию я понимала какой-то серединой головы когда я читала специальные статьи, какие-то обломки слов подымались оттуда и реяли вокруг. Не знаю как, но это были грамотные рефераты и их печатали в журнале "Природа". Когда я заходила в знакомый биологический институт и видела их центрифуги в коридорах, мне дурно делалось от моей неразделенной страсти. Каждый раз я давала себе слово уйти в лаборантки, как мальчик, который мечтает убежать в моряки - для этого надо было сначала три года отсидеть на подстанции. Положение казалось безвыходным - и тут мне повезло: началась кибернетика.

На мутной волне становления этой буржуазной лженауки тысячи еврейских лишенцев пронырливо кинулись использовать хрущевскую эру - и среди них я, толкаясь и глазея, куда-то вбежала и за что-то зацепилась. Поза была не из самых приличных. Когда поток схлынул, мы остались лжеучеными, нахальными и необразованными, с неожиданной свободой действий - никто не знал, с чем эту кибернетику едят и можно было замазать любые административные очи. Институт наш был старый академический паучник, размещавшийся в облезлом клоповничке на Комсомольской, где большие пауки сидели по углам и вели феодальную рознь, а маленькие водили хороводы. Меня никто не трогал, а у меня своих дел было по горло: я прицепляла к кибернетике биологию. Выяснилось, что голую нельзя, а только закутанную в математические пелена - желательно из модерной грубой дерюги, вроде теории автоматов, но годились и классические непрерывные ткани, лишь бы были. Я начала эти матерьялы развертывать и изучать, и тут обнаружилось жуткое дело и оправдались худшие мои опасения: я была абсолютно дефективна во всем, что касалось математики.

С какой-то крестьянской подозрительностью я щупала каждое определение в учебниках, ничему не верила и думала: "ну, это мы еще посмотрим". Смотреть было нечего .- я не понимала ни одной страницы и ни одного рассуждения. Я пробовала ездить на лекции в Университет, но это было как принудительное кормление через кишку. Хуже всего, что я никак не могла примириться со своим идиотизмом и тупо билась головой о математическую стену, прибегая к биологии только за утешением. Так длилось четыре года - и чтобы не выгнали, мне то и дело приходилось изворачиваться, замазывать эти самые очи и кропать мерзейшие статейки, от которых меня тошнило. Если бы в тот момент меня пришибло кирпичом, такую л окает ую тварь следовало бы выставить на булавке в музее науки и водить экскурсии детей, приговаривая: "вот, дети, не торгуйте наукой, а то станете такими". Я была себе противна до чрезвычайности.

Все-таки я несколько поправила личные дела - перелицевала пальто и переехала из коммунальной квартиры с топорами на станцию Чухлинка, по Курской железной дороге, по которой проезжал Веничка Ерофеев. По обе стороны нашей улицы циррозными очередями стояли его симпатичные собратья но в нашем дворике, где я снимала комнату, цвел яблоневый сад и он меня натолкнул на лирическое переживание: совершенно неожиданно я села и левой ногой накатала пьесу. Действие ее начиналось в том же саду, в чеховском стиле, любовью и растянутыми монологами - но потом молодые герои, видимо, под влиянием стоящих рядом очередей, начали лаяться из-за денег и я, с удивлением записывая их безобразные скандалы, почувствовала, что занимаюсь реализмом. Ногопись эту я потом выбросила - но у меня осталось приятное впечатление, что если станет совсем плохо, можно пописать и пройдет.



Поделитесь ссылкой в социальных сетях: